Людмила Уварова
Рассказ
Примерно два раза в неделю я ездила навещать бабушку. Трамвай номер десять вез меня через город к Калужской площади; синим блеском отсвечивали рельсы, звенел звонок вагоновожатого, на остановках все новые пассажиры, шумя и толкаясь, вливались
в вагон, в то время как другие пассажиры продирались к выходу.
Если удавалось захватить место у окна, я усаживалась, и большей частью мне в голову приходили одни и те же мысли — об отчиме.
Моя мама любила его и верила ему, а он изменял ей, я это знала. И знала также, что, предавая маму, он все же не хочет потерять ее и боится, ненавидит меня.
Было мне в ту пору четырнадцать лет, и хоть отличалась чрезмерной доверчивостью, обычно присущей такому возрасту, я в то же время была наблюдательна. Инстинкт заменял мне опыт, я бессознательно чувствовала: надо молчать и только молчать.
До сих пор не могу не удивляться собственной, неожиданной для самой себя выдержке, каменному своему молчанию.
Я желала лишь одного: чтобы мама ничего не узнала, потому что своим маленьким уязвленным сердцем, уязвленным оттого, что я страдала, не могла не страдать за маму, я понимала: мама не выдержит.
Мне нелегко жилось дома, потому я с особенной охотой ездила к бабушке. Она и дедушка обитали в двухэтажном особняке, неподалеку от Калужской площади на Коровьем валу.
У них были две небольшие, всегда жарко натопленные комнаты, на кухне — русская печь с лежанкой, на подоконниках цветы — сирень в горшке, мальва и герань.
Едва я войду в дверь, как бабушка уже лезет за круглое настенное зеркало: там хранились журналы, которые бабушка специально покупала для меня: «Вокруг света», «Мир приключений», «Чудак» и «Бегемот».
— Вот, читай! — скажет бабушка, и милое синеглазое лицо ее яснеет в улыбке.
Я сажусь за стол, а она проворно и ловко суетится, ходит из кухни в комнату и обратно, вот уже звенят на столе чашки, появился свежий, только-только из печки яблочный пирог с верхушкой-клеточкой, шумит самовар, вьется пар над чашками. О, как тепло, как уютно в бабушкином доме! Здесь легко дышится, здесь меня любят и душевно, искренне радуются, когда я приезжаю.
Я пью чай из своей любимой, розовой в горошек чашки, а бабушка тем временем заводит патефон. Патефон переделан из древнего граммофона дедушкиными золотыми руками, его надо долго заводить.
Почему-то он напоминает мне старинный телефон, который иной раз приходится видеть в кинокартинах, там тоже имеется ручка, и ее следует настойчиво крутить, пока не ответит телефонистка.
Больше всего я люблю слушать цыганские романсы в исполнении певицы Тамары Церетели. У нее низкий, почти
мужской голос, иногда он звучит сильно и громко, иногда замирает до шепота. Особенно мне нравится романс «Дорогой длинною».
Медленно, спокойно Тамара Церетели начинает:
Ехали на тройке с бубенцами,
А вдали мелькали огоньки...
Потом голос ее разрастается, ширится, набирает силу. Она поет:
Дорогой длинною, да ночью лунною,
Да с песней той, что вдаль летит, звеня,
Да с той старинною, да семиструнною...
А в конце уже тихо-тихо, чуть ли не шепотом:
Дорогой длинною, да ночью лунною...
Я представляю себе Тамару Церетели очень высокой, царственно красивой, этакой королевой с орлиным взглядом и плавной поступью.
— Да нет,— улыбается бабушка.— Я ее как-то видела, на Воробьевых горах. Мне ее показали, маленькая такая, толстая, волосы черные и седая прядь над самым лбом...
Наслушавшись песен всласть, я беру журналы, лезу на печку — там дедушка приспособил лампочку на шнуре — и лежу, читаю в тепле, потом засыпаю и сплю до утра, до того часа, когда бабушка начинает меня будить, а я зарываюсь головой в подушку и мычу с закрытыми глазами:
— Сейчас... Сию минуту...
Бабушка стаскивает с меня одеяло, а дедушка бреется, стоя перед зеркалом, укоризненно качает головой.
— Ей, наверно, снится, что она в деревне...
— Наверно,— соглашается бабушка.— Где еще можно на печке спать?
— Сейчас заберусь и стащу за ноги,— грозит дедушка.
Дедушка мой — человек примечательный.
Помню, прочитала я рассказ Лескова «Левша» и сразу тогда подумала: точь-в-точь дедушка.
Он умел решительно все: чинить, строить, ремонтировать, даже, кажется, шить и вышивать, и наверняка сумел бы подковать блоху не хуже знаменитого Левши.
Вот уж поистине был умелец на все руки! Что бы у кого из соседей ни случилось: засорился ли дымоход, погасло ни с того ни с сего электричество, сломался велосипед, не действует водопровод, провалились доски пола, развалилась собачья конура,
протекает крыша — все, что угодно,— со всеми бедами шли к дедушке, и он никогда никому не отказывал, всегда охотно помогал каждому, кто бы его ни попросил.
Дедушка работал слесарем в мастерской на ипподроме. Иные удивлялись: он мог бы устроиться куда лучше, выгодней для себя, но дедушка не хотел уходить — он обожал лошадей и потому на работу каждый день ходил с радостью.
Бывало, придет домой веселый, карие глаза походят на две запятые, морщинки разбежались от висков.
— Что? — спросит бабушка. — Победа?
— Еще какая!
Дедушкин голос звучит ликующе.
— Как я и говорил, Сильва пришла первой и в дубле и в одинаре. Стало быть, следует пропустить баночку за Сильвину победу...
Дедушка в торжественный день не забывал выпить рюмку-другую.
Зато, каким удрученным, поникшим возвращался он тогда, когда его любимая лошадь проигрывала.
Бабушка, хорошо изучившая его за чуть ли не полвека совместной жизни, ни о чем не расспрашивала, понимая все как есть с одного взгляда.
Дедушка ложился на кровать лицом к стене, но не спал, протяжно вздыхая. Наконец, не выдержав, поворачивался на другой бок, окликая бабушку:
— Ты где, старуха?
— Вот она я,— отвечала бабушка.
— Плохо дело,— говорил дедушка.— Маргаритка дала сбой, и Тюльпан подвел, оба сразу...
Бабушка сочувственно качала головой, потом спрашивала:
— Хочешь чайку горяченького?
— Тебе бы только чайку,— ворчливо отвечал дедушка. — Вселенское лекарство — чаек горяченький!
Однако, покряхтев, поворчав, садился за стол, долго, с удовольствием пил чай, а после подробно
рассказывал, как и почему Маргаритка, кобыла чистейших кровей, дала сбой и подвел непобедимый орловец Тюльпан.
К слову, дедушка никогда не играл на бегах. Когда-то, тому уж много лет, поставил он на какого-то фаворита, которому все предсказывали
бесспорную победу, и... проиграл. Фаворит вдруг споткнулся, пришел пятым.
На дедушку это поражение так подействовало, что он даже заболел. Он не был жадным, вообще придавал мало значения деньгам, финансами в их скромном доме заправляла бабушка, отменная, экономная хозяйка. Но он не любил проигрывать, даже в лото, даже в карты.
С того дня дедушка уже никогда и рубля не поставил ни на одну лошадь, хотя, случалось, его побывали друзья-приятели, да и сам понимал: одна ставка может принести немалый выигрыш. И все-таки держался, стоял на своем.
— Я лошадей не из корысти люблю,— говорил.
Бабушка была много умнее дедушки, но, как истинно умная женщина, старалась не показывать
превосходства своего ума, напротив, часто спрашивала у него какой-либо совет, хотя привыкла сама решать и, конечно же, поступала так, как ей того хотелось, но говорила:
— Все сделано по-твоему. Разве сам не видишь?
И дедушка соглашался с нею:
— Разумеется, вижу.
От дедушки обычно скрывалось то, что могло бы как-то огорчить его.
— Он слабый,— говорила бабушка.— Ломкий, одним словом.
Теперь, спустя годы, я думаю, что не такой уж он был слабый и ломкий.
Но так уж повелось в семье: бабушка все трудности жизни охотно взваливала на свои плечи, оберегая дедушку, и потому дедушка постоянно был уверен, что все хорошо и в его семье и в семье дочери — моей мамы.
А бабушка, та знала многое, если не все, но не говорила об этом никому.
Лишь спустя несколько лет я как-то с нею разговорилась. В ту пору я уже окончила институт, начала преподавать немецкий язык в школе. Бабушка к тому времени жила одна: дедушка лет пять как умер.
Она тогда сильно поддалась, одряхлела, но голова по-прежнему оставалась светлой.
Я входила к ней, и бабушкины глаза неизменно радовались мне. С трудом, опираясь руками о стол, она вставала со стула. И всегда один и тот же вопрос:
— Будешь чай пить?
До сих пор помню...
Сидим мы с бабушкой за столом. Горячие оладьи со сметаной, только-только из печки, соленые огурчики,
маринованные опята, и над всей этой вкуснотой шумит, пыхтит, исходит паром старинный самовар, памятный мне с самого раннего детства.
Бабушка, улыбаясь, глядит на меня, а я уплетаю все подряд: оладьи со сметаной, огурчики, грибы, пью чашку за чашкой хорошо заваренный чай (почему из самовара чай вкуснее?), слизываю с ложечки земляничное, любимое бабушкино варенье.
Как это начался тогда у нас разговор о самом горьком и сокровенном, теперь и не вспомнить.
Да и почему начался, не пойму — кругом было так идиллически спокойно, безмятежно шумел самовар, от голубых изразцов печки-голландки несло ровным теплом.
Помню только, как бабушка сказала:
— Это же дело прошлое, к чему ворошить?
Я сказала:
— Не могу ничего забыть.
— Надо,— строго, наставительно произнесла бабушка.
Однако мне показалось: в голосе ее нет жесткой, обдуманной уверенности.
— Почему надо? — спросила я.
Она промолчала. Лицо ее на миг страдальчески сморщилось.
Я поняла: и ее это грызло так же, как и меня, грызло, жгло, точило, не давая покоя никогда, ни
днем, ни ночью.
И тогда я не выдержала. Прорвалось. Нелегко, совсем нелегко дались мне долгие годы упрямого
молчания, ставшая привычной боязнь, чтобы не дошло до мамы, чтобы сна ненароком не догадалась, не узнало, не почуяла...
Слово слетали с моих губ, жестокие, неистовые, отчаянные. Я проклинала отчима, который в ту пору был уже мертв, проклинала негодяйку, с которой он обманывал маму, слезы душили меня, я кричала на бабушку:
— Можешь ли ты понять, чего мне все это стоило? Ведь когда началась вся эта грязь, мне не было четырнадцати...
Внезапно я оборвала себя. По бабушкиным щекам лились слезы. Она плакала неслышно, тихо, словно бы помимо своей воли.
— Бабушка!
Я прижалась горячей щекой к ее руке, я целовала ее ладонь, пальцы, сгиб руки, а она все молчала, и только слезы катились из ее глаз, смотревших куда-то поверх моей головы.
— Успокоилась? — спросила она, наконец.
Я крепко-крепко вытерла платком
пылающее лицо.
— Мама часто вспоминает о нем, говорит, какой он был хороший, а я не могу это слышать...
— Надо мочь,— почти шепотом произнесла бабушка.
— Я молчала столько лет! — воскликнула я.
— И что же? Теперь хочешь сказать?
Сказать? Нет, я и теперь, когда отчима уже не было в живых, не хотела бы омрачить мамину веру в него. Ведь это означало бы несказанно огорчить ее.
— Я не могу видеть, как она ездит на кладбище,— сказала я.
Бабушка все так же наставительно повторила:
— Надо мочь.
Да, она была права, я это понимала. Надо мочь.
Ради мамы, ради ее спокойствия, ради ее душевного мира.
Потом я спросила:
— Бабушка, выходит, ты знала?
Она помедлила немного.
— Знала.
Глаза ее потемнели; некогда черные, а теперь уже давно поседевшие брови сошлись.
Знакомым с давних пор жестом она обеими ладонями провела по глазам, как бы стремясь хорошенько протереть их.
— Так вот, помни, Ляля, маме ни слова. Поняла? Я кивнула.
«Но это же было, было»,— хотела я сказать и промолчала.
Дома мама ждала меня с ужином. Она никогда не садилась за стол, если меня не было. И постоянно ждала, чтобы мы сели вместе.
Она вязало мне лыжную шапочку, черную с красной каймой.
Мамины длинные, слегка загнутые кверху пальцы проворно и легко двигались. На стене, над маминой головой, висел портрет отчима, я словно бы впервые увидела узкие, глубоко посаженные глаза, щеточку усов над маленьким, почти женским ртом, налитые брыластые щеки.
«Какой у него лживый рот»,— подумала я.
И снова вспомнились мне мучительные дни прошлого, когда я все видела, все знала и ничего не могла сказать. Ни одного слова.
Она поселилась в нашей квартире однажды летом, когда освободилась комната при кухне: умерла одинокая старушка, которую весь наш дом от мала до велика звал тетей Грушей.
Аглая была портниха. Это мы, ребята, населявшие нашу большую, длиннокоридорную «коммуналку», поняли сразу, потому что сперва грузчики перевезли
швейную машинку, потом грудастый и бедрастый манекен табачного цвета и еще множество связанных вместе журналов мод примерно за пятнадцать последних лет.
И еще — всевозможные чемоданы, корзинки, баулы и узлы.
Аглая была невысокого роста, с грубыми, наспех слепленными чертами лица невыразительного, как бы стертого. Жидкие ее волосы были подстрижены в кружок, по тогдашней моде, губы неумело накрашены темно-брусничной помадой.
Она была некрасива и, должно быть, сознавая свою непривлекательность, не ждала от жизни никаких особых радостей. К тому же еще она обладала недобрым, завистливым характером.
Наши жильцы голосами качали, подсчитывая, сколько вещей оказалось у этой невзрачной на вид, скромной бабенки.
И только мама, осторожно постучав к ней в дверь, спросила:
— Хотите чаю?
— Хочу,— ответила Аглая.
Она вошла в нашу комнату, скромненько села на самый кончик стула, восхищенно огляделась вокруг.
— Как у вас хорошо!
У нас была старинная, немодная в ту пору мебель, громоздкая и не очень удобная: массивный буфет мореного дуба с выпиленными в самых неожиданных местах виноградными кистями, яблоками и грушами — нередко, открывая дверцу буфета, я больно ушибала руку об это самое деревянное яблоко или царапала лицо о виноградную гроздь,— широкая кровать с высокой спинкой, бронзовая, вся в стекляшках люстра, похожая на опрокинутый кверху колокол.
Благодаря маминым стараниям у нас было очень чисто, мама постоянно протирала всю эту мебель, которая, как я теперь понимаю, была достаточно уютным вместилищем пыли, на окне стояли горшки с цветами — мама, как и бабушка, любила цветы.
Аглая допивала вторую чашку, когда явился отчим. Сухо кивнул Аглае — он не любил, приходя с работы, встречать в доме чужих людей — и, взяв полотенце, пошел в ванную мыть руки.
Вскоре он вернулся из ванной, вытирая руки.
— Это еще кто? — спросил, глядя на дверь, которая закрылась за Аглаей.
— Новая наша жиличка,— ответила мама.— Кажется, симпатичная.
— У тебя все симпатичные,— проворчал отчим и сел за стол, а мама рванулась на кухню за супом; отчим требовал, чтобы к его приходу суп кипел на все сто градусов.
Как это все началось? Все то постыдное, грязное, омрачившее мою
раннюю юность?
Я ловила их взгляды, тайные и лукавые взгляды двух сообщников, которыми они обменивались за спиной у мамы.
Не знаю, замечали ли остальные жильцы то, что творилось? Может быть, и нет. Мало кому было дело до Аглаи, до моего отчима, каждый жил своей отдельной, нелегкой жизнью.
Может быть, поэтому они распоясались. Стоило маме уйти куда-либо, как отчим мгновенно нырял в комнату Аглаи. Сколько раз приходилось мне слышать, как щелкает замок в ее хилой двери! Сколько раз хотелось выломать эту дверь и кричать, кричать до тех пор, пока все люди не сбегутся и не засмеют обоих бесстыдников, не покроют их несмываемым позором...
Но нет. Приходилось молчать. Отчим перестал меня бояться, а у Аглаи хватало наглости заходить к маме поболтать по-соседски, и мама говорила мне о ней:
— В сущности, жаль ее, бедняжку, все одна да одна...
Кулаки мои сжимались, горечь переполняла сердце, и вдруг я начинала ни с того ни с сего громко смеяться, чтобы не заплакать.
Мама удивленно спрашивала меня:
— Чего ты смеешься?
— Так, ничего,— отвечала я и смеялась все громче, все надрывнее.
Но, как говорят, когда-нибудь нарыв все-таки должен лопнуть.
Однажды поздней осенью я вернулась из школы домой. Мама была на работе, а отчим лежал дома, у него была ангина с высокой температурой, Я вошла в нашу комнату, само собой, не постучавшись. В тот же момент Аглая мгновенно отбежала от кровати отчима, вихрем промчавшись мимо меня к двери.
Я молча положила свои
тетради и учебники на стол, стараясь не глядеть на отчима. Щеки мои пылали. Вдруг вспомнилось, как мама перед работой «накачивала» меня: поставь кипятить молоко, купи лимон, приготовь полосканье, подогрей бульон, напомни ему мерить температуру... Мама думала, и заботилась о нем, и любила его, а он...
И вдруг, почти помимо своей воли, я подняла голову и спросила:
— Скажите, сколько так будет?
— Что? — рассеянно переспросил он, думая, наверное, о чем-то другом.
— Сколько так будет? — повторила я.
— Ты о чем это?
— О том самом, — ответила я.
Он понял меня, пренебрежительно махнул своей пухлой, мясистой ладонью.
— Хватит!
— Почему хватит?
— Хватит.— Он произнес это слово пренебрежительным тоном, должно быть, потому, что наконец-то уверился за все это время в моём молчании.
— Нет,— сказала я.— Не хватит. Кончится тем, что возьму и все, все, все расскажу маме.
Он сощурил один глаз, будто желая лучше разглядеть меня:
— Врешь,— сказал просто.— Не расскажешь!
Он был много старше, опытнее, лукавей меня, ему ничего не стоило лгать и притворяться изо дня в день, к тому же он уже знал, что ему нечего меня бояться, я не смогу ничего рассказать маме, потому что боюсь за нее и жалею.
— Расскажу,— сказала я и подошла ближе к кровати.— Я больше так не могу. Видеть все ваши гадости и молчать...
Я не докончила. Он проворно вскочил с кровати, ринулся ко мне и с размаху влепил пощечину. Я даже качнулась от силы удара, но выстояла. В ушах моих звенело, голова кружилась.
— Вон,— задыхаясь от ярости, прохрипел он.
Не помню, как я выбежала, как пронеслась по коридору. Кто-то, кажется, это был мой маленький сосед, словно щенок, бросился мне в ноги.
— Постой, куда бежишь? Давай вместе побегаем...
Я ничего не видела, не слышала. Быстро открыла дверь, промчалась вниз, на улицу. Не помню, где я тогда ходила, по каким улицам и переулкам. Мне не хотелось ни пить, ни есть, ни спать, я бродила без устали, переходила с одной стороны на другую, зачем-то возвращалась на одни и те же перекрестки и снова брела куда глаза глядят, куда ноги идут...
Проходя мимо какого-то дома, наверно, это была парикмахерская, я случайно наткнулась на свое лицо в зеркале. Да, вдруг встретилась глаза в глаза с кем-то удивительно знакомым.
Лишь спустя секунду пришло сознание: это я, сама...
Как ни странно, до сих пор помню: на лице моем не было ни отчаяния, ни горя, ни ужаса. Ничего.
Обычное, даже, я бы сказала,
спокойное лицо, и только, если вглядеться, в глазах застыло что-то тревожное, затаенное. Или мне это просто так казалось?
Я вернулась домой поздно, в десятом часу вечера. Еще стоя за дверью, я услышала мамины торопливые шаги. Мама с силой распахнула дверь, увидела меня, зарыдала, потом обняла меня, оттолкнула от себя, снова залилась слезами.
— А я уже не знала, что и думать,— сказала.
В дверях нашей комнаты стоял отчим, одетый в теплый халат, с завязанным шерстяным платком горлом.
— Я уверял маму, что ничего с тобой не случилось,— сказал он, облизывая свои по-женски пухлые и яркие губы.— В крайнем случае, пошла куда-нибудь с ухажером, что, нет?
Узенькие глазки его гадко сощурились.
— Не знаю, как кто,— обернулся он к маме,— а я лично уверен, что у нее есть уже ухажер, да и не один, наверно!
— Будет тебе,— сказала мама.
Она вышла на кухню подогреть чайник. Я сказала отчиму, не глядя на него:
— Вы же знаете, что я никогда ничего ей не скажу...
Он спокойно согласился:
— Знаю...— И засмеялся.
— Чего ты смеешься? — спросила мама, войдя в комнату.
— Так, ничего, вспомнил одну смешную штуку.
— Какую штуку? — спросила мама.
Он засмеялся еще громче.
— Ну, Ляля, расскажи маме, пусть она тоже посмеется вместе с нами...
Я повернулась, побежала в ванную и долго сидела там в темноте, прижав кулаки к щекам, широко раскрыв глаза.
Не знаю, сколько бы я просидела там, если бы кто-то не начал дергать ручку ванной — квартира
у нас была большая, густонаселенная, и места общего пользования не разрешалось занимать чересчур долго...
Он заболел вскоре после окончания войны. Врачи определили — сердечная астма, осложненная быстро развивающейся водянкой.
Он лежал в постели, огромный, с раздутым водянкой животом, багроволицый, дышал тяжело и часто, будто взбирался на высокую гору.
Я училась на последнем курсе института. Само собой, приходилось много готовиться к занятиям, но надо было помотать маме.
Я делала все, что могла: ходила в аптеку за лекарствами, вызывала «
Скорую помощь», дежурила
возле него ночью, чтобы дать отдохнуть маме, даже научилась делать уколы.
Он был капризный, постоянно брюзжащий, вечно всем недовольный. Случалось, ему почему-то не нравилось молоко, которое мама подавала ему, и он отталкивал стакан своей отечной рукой с туго натянутой блестящей кожей.
Я кипела, едва сдерживаясь, а мама словно бы ничего не замечала. Ее, бесконечно терпеливую, невозмутимо спокойную, казалось, невозможно было вывести из себя.
— Хорошо,— весело говорила мама, собрав осколки разбитого стакана и тщательно вытерев пол.— Не хочешь молока — не надо, как ты относишься к киселю?
Отчим сердито сопел, а мама продолжала:
— У меня на этот раз получился божественный кисель. Давай я тебе налью чашечку?
— Ладно,— снисходительно бросал он.
Внезапно он начинал кашлять, задыхаться. Его большое, распухшее от водянки лицо покрывалось бурым румянцем, выпученные глаза слезились. Мама садилась рядом, брала его руку в свои ладони.
— Сейчас пройдет,— утешала.— Потерпи еще немножечко...
А он хрипел и задыхался. Потом впадал в забытье, откинувшись на подушку.
Я старалась преодолеть невольно возникавшую к нему жалость.
Даже в самые тяжелые приступы, которые одолевали его, даже тогда, когда он хрипел, исступленно кашляя, я настойчиво уговаривала себя: мне не жалко его. Не должно быть жалко!
Но порой вдруг странное, непонятное чувство охватывало меня, он задыхался, открыв рот, я же ловила себя на том, что мне больно за него, за его смертные, должно быть, непереносимые муки.
Мой разум восставал против меня, призывая на помощь ставшие далекими воспоминания, которым суждено никогда не исчезнуть из моей памяти.
Тогда мне становилось жаль, но не его, а маму. Иной раз я жалела даже сама себя. Ведь у всех моих подруг были нормальные семьи, и только у меня одной была самая настоящая драма в семье, драма, о которой никому не скажешь, ни с кем не поделишься.
Много лет прошло с той поры. И хотя я изо всех сил оберегала от мамы эту постыдную тайну, все-таки не могу с уверенностью сказать, что она ни о чем не догадывалась. Потому что был один случай, так и оставшийся для меня неразгаданным; я не раз возвращалась к нему мысленно, пытаясь понять, в чем же там дело, но так и не поняла ничего.
Помню, пришла я из школы. Тогда я училась в девятом классе, уже вступила в комсомол, у меня было множество общественных нагрузок, и обычно я возвращалась из школы поздно.
А тут пришла раньше обычного и остановилась: мама сидела за столом, закрыв лицо обеими ладонями. Плечи ее вздрагивали. Я бросилась к ней:
— Мама, что с тобой?
Она не ответила мне.
Я обняла ее. Она отвернулась от меня, всхлипывая, и вдруг показалась мне такой беззащитной, потерянной.
Сердце мое упало.
Я привыкла бояться одного: что мерзкий секрет из тайного станет явным, так или иначе мама узнает все, и это разобьет ее сердце.
А может быть, подумала я, отчим сам все рассказал мама, решив уйти к Аглае?
— Скажи, что с тобой? — настойчиво допытывалась я, но мама не отвечала.
— Зачем тебе знать? — наконец спросила она, всхлипывая и по-прежнему закрыв лицо руками. В этот самый момент вошел отчим.
Он тоже (надо же, чтобы все так совпало!) вернулся раньше обычного с работы. Быстрым взглядом окинул маму, меня, спросил торопливо, я безошибочно ощутила испуг в его голосе:
— Что такое? Почему мама плачет?
— Не знаю,— ответила я.
Он покраснел, потом резко побледнел. Была у него такая особенность: заливаться румянцем и вдруг быстро бледнеть.
Глянул на меня, глаза его вспыхнули яростью.
— Это ты маме что-то сказала? Да, ты? Маня, не верь ей, ни одному ее слову не верь!
Он кричал, все сильнее повышая голос, а я, помню, подумала:
«Зачем он выдает себя? Ведь на воре шапка горит...»
Странное дело, все же я чуть-чуть успокоилась: нет, он по-прежнему хранит свою тайну и не собирается бросить мою маму, чтобы перейти к Аглае.
Мама молчала, все еще закрыв лицо руками. Я сказала:
— Я пришла из школы, вижу, она плачет. Я ее спрашиваю, почему она плачет, а она ничего не говорит;
До сих пор помню, как я с надеждой глядела на отчима. Да, я знала все и привыкла страдать за маму и в то же время ждала от него нужных слов, надеясь, что он успокоит маму.
Что с меня было взять? Ведь мне тогда еще не исполнилось шестнадцати...
Но отчим все еще не верил мне, а, не веря, решил как-то нейтрализовать все то, что я, по его мнению, могла наговорить маме.
— Теперь мне все ясно,— сказал он, и маленький рот его стал узким и длинным.— Все ясно, это ты из-за нее так убиваешься, Маня, из-за этой противной девчонки, она что-нибудь такое натворила? Правда? Или ты про нее узнала что-то отвратительное, верно?
Мама ничего не ответила ему, и он продолжал:
— Я тебе скажу по правде, я не удивился бы, если бы узнал, что у нее есть любовник...— Говоря так, он торжествующе глянул на меня и повторил еще раз: — У нее есть любовник, верно?
Мама подняла голову, сказала:
— Будет тебе, перестань!
Но он все еще пытался дознаться до истины, а потому не хотел сдаваться.
— Нет, в самом деле. Это ты из-за нее расстроилась? Говори, из-за нее?
— Нет, не из-за нее,— ответила мама.
Я вышла из комнаты, и он вышел вслед за мной.
В коридоре он схватил меня за руку.
— Ну, говори, дрянь, что ты там такого наболтала?
— Ничего,— сказала я.— Мама ничего не знает от меня.
— А от кого?
— Что от кого?
— От кого она знает? — спросил он.
— Не знаю. По-моему, ни от кого.
Он пожевал губами и — о первозданный эгоизм, который привык ни с кем не считаться! — спросил: — Ты, правда, ничего ей не говорила?
— Ни слова...
Сколько лет прошло с того дня, однако мне все ясно помнится, так ясно, словно это случилось вчера. Но до сих пор не пойму никак, почему мама тогда плакала.
Она мне ничего не сказала и отчиму тоже не призналась ни в чем. Может быть, это было предчувствие, что не все ладно в ее доме? Или кто-нибудь что-то все-таки брякнул? Не знаю.
Впрочем, и не пыталась узнать, А теперь это уже и вправду ни к чему.
Аглая уже не жила
в нашей квартире. В войну она эвакуировалась куда-то на Урал, да так и осталась там. И мы, не знали, жива ли Аглая или давно уже умерла.
Некоторое время от нее каждый месяц поступали деньги — она платила за свою комнату в домоуправление, потом деньги перестали приходить.
Мама иной раз спрашивала:
— Если бы знать наверняка, что с Аглаей.
— Зачем тебе? — удивлялась я
— Может быть, ей надо чем-нибудь помочь...
Однажды я резко сказала:
— Не наше это дело.
— Какое дело не наше? — спросила мама.
— Думать обо всех и всем помотать.
Мама сказала непривычно сухо:
— Мы не можем и не должны так говорить!
— Кто это мы?
— Мы — это люди,— ответила мама.
Боже мой, как трудно было мне удержаться, не выложить все как есть. А до чего ж хотелось! До чего ж хотелось... Мама не могла не жалеть, не сочувствовать тем, кто нуждался в сочувствии и в жалости. Она не желала, да и совсем не умела пройти мимо, отмахнуться от чужой беды, надеть на себя спасительную броню равнодушия.
За что же ей, такой душевной, по-настоящему отзывчивой, детски доверчивой, выпало тяжкое горе быть обманутой, преданной самым любимым, самим главным человеком ее жизни?
Бабушка однажды сказала:
— Счастье в незнании.
Позднее я поняла: бабушка думала о маме, только о ней одной...
Неужели она была права? И счастье действительно в незнании?
...Он не хотел умирать. Всю жизнь панически боялся смерти. Не любил говорить о болезнях, вспоминать умерших. Должно быть, считал, что смерть не может его коснуться. Во всяком случае, полагал, что это случится очень нескоро, в глубокой старости.
Но ему суждено было заболеть неизлечимой болезнью сердца в сравнительно нестарые годы, что-то около шестидесяти.
Сперва он не желал верить, что болен серьезно. Храбрился, уверял, что все это пустяки, простуда бронхов, что все скоро пройдет. Говорил он вовсе не потому, что жалел маму, хотя и знал, как она страдает за него, за малейшую его боль. Это все он говорил, одержимый одной лишь неукротимой, беззаветной, самозабвенной любовью к самому себе.
Уже опрокинутый болезнью на обе лопатки, он стонал, задыхаясь, исходя потом:
— Что делать? Спаси меня, слышишь? Спаси!
— Хорошо,— говорила мама.— Я постараюсь, я все для тебя сделаю...
Он вглядывался в нее, как бы завидуя неистощимому ее здоровью, ровному дыханию, блеску глаз, потом злобно шипел:
— Тебя бы на мое место...
— Хоть сию минуту,— отвечала мама.
Она не лгала, не притворялась. И он знал: она готова в любой момент взвалить на себя все горести и страдания, которые обрушились на него. И так же знал, что она никогда не рассердится на него, что бы он ей ни сказал. Все простит, каждому слову найдет оправдание.
Однажды, когда мама
ушла в аптеку за кислородными подушками, ему стало плохо. И я испугалась: вдруг мама уже не застанет его в живых?
Он побледнел, посинел, прерывистое дыхание едва прослушивалось, в горле его все время что-то клокотало и хрипело. Я бросилась за соседкой.
Соседка — я привыкла с детства звать ее тетя
Аля — пришла, глянула на отчима и тоже испугалась.
— Вроде кончается.
— Нет! — воскликнула я.— Он не может кончиться!
— Как не может? — спросила тетя Аля.— Скорей бы уж. Сам мучается, глядеть страшно, и вас обеих замучил...
Но я уже не слушала ее. Быстро сунула ему в рот две таблетки нитроглицерина, потом метнулась на кухню, схватила чей-то чайник, стоявший на плите, налила горячей воды в грелки, одну приложила к ногам отчима, другую положила на его руки.
Прошло минут пять-шесть, что ли, щеки отчима медленно порозовели, он перестал хрипеть, открыл глаза. Спросил:
— Который час?
— Начало шестого.
— А мама где?
— Скоро придет
Тетя Аля подошла ближе к кровати. Спросила нарочито весело, как обычно говорят с неизлечимыми больными.
— Как дела, Василий Матвеевич?
Он долго, надрывно кашлял, прежде чем ответить:
— Сами видите, бронхит разыгрался...
Врачи уверили его (по настоянию мамы), что у него запущенный бронхит, от которого он непременно со временем избавится.
— Поиграем да перестанет,— сказала тетя Аля.— Скоро мы с вами в парк культуры поедем, на чертовом колеса прокатимся!
— Надеюсь,— прохрипел он, а тетя Аля заторопилась уйти, потому что я видела: ей тяжко глядеть на него и говорить с ним.
Я согрела чайник, принесла ему стакан крепко заваренного чаю с лимоном.
Он приподнялся на подушке:
— Боюсь, вдруг стакан не удержу...
Я взяла стакан и стала поить отчима чаем с ложечки.
Он шумно тянул в себя горячую, почти огненную жидкость.
— Вкусный чай такой...— Поднял свою тяжелую, налитую водой руку, тихо погладил меня по плечу. Внезапно спросил: — Небось, устала?
Признаться, я удивилась. И не сумела скрыть своего удивления: он был всегда эгоистичен, ни о ком никогда не думал, кроме как о самом себе.
Он понял, почему я удивилась.
— Ты не сердись, я ведь от души спрашиваю.
— За что мне на вас сейчас сердиться? — спросила я, невольно выделяя слово «сейчас».
Он ничего не ответил, откинулся на подушку, закрыл глаза.
Когда пришла мама, он встретил ее улыбкой:
— Наконец-то! Я уже соскучился...
Непривычная к ласковому обращению, мама обрадовалась, глаза ее просияли, и она вдруг разом помолодела.
Я смотрела на маму и думала, что мама не простила бы, прежде всего себе, а потом мне, что вот она ушла и он в это время умер. И я была в этот миг очень довольна, что сумела отстоять его, выцарапать у смерти...
— Как ты себя чувствуешь? — спросила мама.
— Хорошо,— ответил отчим,
— Правда хорошо? — переспросила мама.
— Хорошо,— сказал он, но вдруг голос его дрогнул, лицо покрылось синеватой бледностью.— Мне плохо,— пробормотал он. Мама мгновенно поднесла к его рту кран от подушки с кислородом. Он подышал, успокоился, даже улыбнулся.— Словно
в лесу погулял...
И она, моя мама, так обрадовалась, услышав эти слова.
Он умер зябким и хмурым февральским утром, Я была в институте, а у нас гостила бабушка; в то утро отчим меньше задыхался, хорошо позавтракал. Мама с надеждой говорила:
— Теперь я верю, он, конечно же, поправится...
По дороге из института домой я зашла в аптеку.
Надо было купить нитроглицерин и бромистую, камфору для отчима, а для мамы — какие-нибудь снотворные таблетки, чтобы она хотя бы немного спала ночью.
В коридоре нашей квартиры мне навстречу выбежала тетя Аля.
— Что?—только и спросила я, глядя в ее встревоженное лицо.
— Все,— ответила она.— Все, все...
Я бросилась в нашу комнату. Мама сидела у кровати отчима, возле нее стояла бабушка, положив руку на мамино плечо.
Мама не отрывала глаз от него. Он лежал грузный, сине-багровый. Глаза его были закрыты, губы плотно сжаты.
И так необычно было видеть его совершенно спокойным, недвижным, странно было, что он не кашляет, не стонет, не задыхается...
Я обняла маму, она не шевельнулась, продолжая все так же пристально, с какой-то тихой яростной одержимостью вглядываться в мертвое лицо отчима.
Я тоже смотрела на него. Мы обе думали об одном и том же — о нем, но мысли наши резко отличались.
Мне вспоминались безрадостные годы моего отрочества и ранней юности, ложь, омрачавшая жизнь, упрямое мое молчание, и боль, и горечь, и нестерпимая, постоянно грызущая обида за маму, и его несправедливость, и жестокий садизм, преисполненный сознания своей безнаказанности...
А мама, глядя на него, должно быть, полагала, что и ее жизнь кончилась вместе с его существованием, потому что ушел самый любимый человек, который был ей дороже всех на свете, кому она всегда беспредельно верила.
Мне кажется, самое тяжелое для меня в эти дни было слушать, как мама убивается по нему и находит все новые слова для его восхваления.
Но я так ни одного слова и не сказала маме. Ни тогда, в день похорон, ни впоследствии, позднее. И бабушка умерла, не сказав маме ничего.
А мама до последнего своего часа ездила к нему на могилу, часто вспоминала о нем, каждое ее слово жгло и немилосердно язвило меня, но я держалась, я все-таки молчала. Я знала, что не имею права лишать маму иллюзий. Пусть они, эти ее иллюзии, на всю жизнь останутся с нею и будут ее греть. Должно быть, с ними ей теплее и легче...
Журнал «Юность» № 10 октябрь 1976 г.
Оптимизация статьи - промышленный портал Мурманской области