Главная | Регистрация | Вход | RSS

Архиварий-Ус

Меню сайта
Категории раздела
Новости
Мои статьи
Политика и экономика 1980
Литературная газета
Газета "Ленинская Правда"
Газета "Правда"
Еженедельник "За рубежом"
Газета "Полярная Правда"
Газета "Московская правда"
Немецкий шпионаж в России
Журнал "Трезвость и культура"
Политика и экономика 1981
Журнал "Юность"
Статистика
Яндекс.Метрика
Радуга над Кустодиевском
Эрнст МАРКИН

Годы птицами просвистывают над нашими головами, уходят сроки жизни—невелико знание, к каждому оно приходит в свой день и час, и немало тех, кто в ужасе хватается за поседелую голову.— пропели годы, пролетели. Прислушайся: какие птицы звали тебя в твой земной полет, каким ты поверил, доверился — ведь и синица есть, которая в руках, и журавль в небе, и яркий, но беспечный щегол, и синяя птица надежды, и финист—ясный сокол добра и труда, и извечный феникс, возрождающий тебя, если дело твое стоило того, и жар-птица, согревающая округу,— каждый может ею стать, не заказано; только трудно это.


Мы оставили Бориса Михайловича Кустодиева в трудный для него час, надломленного мучительным нездоровьем...


Летом 1924 года крестьяне села Семеновское-Лапотное снарядили в путь-дорогу своего гонца, секретаря волисполкома Коробова. Побродив по умытому долгими дождями Ленинграду, он нашел улицу Введенскую и поднялся на четвертый этаж. Дверь открыла сухощавая милая женщина с темными печальными глазами. Она проводила посланца в мастерскую. Хозяин работал.


Он сидел перед холстом в кресле на колесиках и то откатывал себя от мольберта, то приближался к нему, одной рукой управляясь с каталкой, а другой нанося резкие и быстрые мазки, будто протыкал холст мушкетерской, не знающей промахов, шпагой.


С тех времен, когда Борис Михайлович последний раз был в Семеновском, он сильно изменился: огруз, выбелился, как человек, не бывающий на солнце, кажется, и ростом меньше стал от отвычки к ходьбе.

Поздоровались. Коробов был смущен, не зная, как разговаривать с инвалидом, но хозяин так жадно расспрашивал о Семеновском, так искренне не переживал за себя, что гость быстро освоился, попил чайку и приступил к делу. Коробов не с пустыми руками пришел: в посылке, присланной семеновскими. Борис Михайлович узнал старую свою, десятилетней давности скульптуру. А в командировке значилось— «для доставки гражданину Кустодиеву принадлежащего ему «бюста старика». Борис Михайлович был страшно обрадован и гость и бюст были весточкой из молодости, из ушедшей навсегда здоровой жизни, из «Терема», самим построенного и любимого. «Терем», сколько же с ним связано! И только хорошего, счастливого... Юлинька отбивается от ненасытного любопытства детей, лето, бродящее по дому солнечными сквозняками, картины, замыслы... «Терем», в котором он хотел прожить всю жизнь вместе с семеновскими мужиками, вместе с бабами на праздничных базарах...

Борис Михайлович взял бумагу и ручку. «В Семеновский Волисполком.


Принося мою искреннюю благодарность за сохранение деревянного бюста моей работы, который я получил в настоящее время от товарища Коробова, прошу Волисполком принять от меня в дар дом мой и землю «Терем» для культурных надобностей. Хотелось бы. чтобы там была школа.

Б. Кустодиев».

Немного времени прошло, и сообщил ему местный учитель, что стал «Терем» школой и что отработано было миром на перевозке дома и переоборудовании 1712 человеко-дней и 358 коне-дней, а вскоре и сами ученики написали: учимся в вашей школе, а ваши картины помогают нам рисовать. Дело шло к Новому году, и Борис Михайлович послал ребятам дары Деда Мороза—игрушки, конфеты, краски; он радовался— жив был «Терем», что ж с того, что уже не его жизнью жив...


Не знали тогда ученики, что небогато жил последние годы их щедрый даритель. Деньги обесценились, и, как все, Кустодиевы голодали и зябли. Юлия Евстафьевна овладела новыми для нее ремеслами: ломиком разбивала доски заборов на дрова и меняла картины на продукты. Сыпной тиф гулял по стране, забрался и сюда, на четвертый этаж, свалив отца и дочь. Ей бы в отчаяние прийти, да кто же тогда семью вытягивать будет? Хлопочет за них Горький, на стол вождя революции Ленина ложится письмо наркома Луначарского: «Кустодиев—весьма демократически настроенный и по-своему великий художник, думается, крупнейший из мастеров живописи, имеющихся сейчас в России. Знаю, что в последнее время страшно бедствовал. Когда это было доведено до моего сведения, я принял все меры к улучшению его положения».


Одна из приятных новостей— сообщение о трех именных пайках. Лучший подарок каждого дня— горсть щепок: должна все время подтапливаться печурка, без этого мерзнет голова (он постоянно в меховой шапке) и зябнут руки, не может работать. А вот пиршество того самого 1924 года, когда он подарил «Терем»: блины и домашнее вино из изюма.

Это все новости, приятные и не очень; новости, но не суть. Ибо есть нечто, что выше всего. Его работа. И сегодняшний день революционной страны.

Уже восемь лет он неподвижен и прикован к креслу. Ну и что? Разве Гомер не был слеп, а Бетховен глух? С высоты своего четвертого этажа он разглядел гораздо больше, чем многие его полнокровные современники. Еще юношей он не мог понять, Как можно носить костюм стоимостью в год жизни для нормальной семьи. Молодым художником заявил, «надо отдавать долги народу», и вот теперь пришло это время. Едва оправившись от тифа, он пишет одну из своих самых знаменитых картин— «Большевик». Тот же вроде бы Кустодиевск, запруженный праздничной толпой. Но над всеми людьми, домами и церквами, пробивая небо, движется рабочий человек, и алое знамя в его руках реет над всем городом. В Кустодиевске появились новые улицы. Старые его улицы с чаепитиями и купчихами, солнцем, жарой, праздной ленью, плотью, эти улицы не исчезли, просто они потеснились, стали не единственными.


Профессор, академик, усыпанный золотыми медалями, как новогодняя елка блестками, он прощался со вчерашними собратьями по живописи, временно или навсегда (многие думали, что временно, а получалось—навсегда, как Малявин) покидавшими Россию, и говорил сыну, начинающему художнику:


— Ты счастливый, доживешь и увидишь сам всю красоту предстоящей жизни, а в жизни самое главное—труд и право на отдых после труда. Это и завоевано сейчас народом, раньше этого не было, жить было трудно, унизительно и мерзко.


Отдых после труда он любил изображать, и это был праздник, но вот изобразить праздник—это и был его тяжкий, неотрывный труд, и работал он столько, сколько мог держать кисть в руках: восемнадцать часов, десять, пять, два...


Время предложило ему крученые обстоятельства: нет красок, нет холста, да ничего нет! А он не принял этих обстоятельств—писал никудышными красками зная, что картины могут погибнуть (многие погибли), писал на обороте уже готовых картин, а когда совсем уж стало туго заниматься живописью, перешел на графику, резал по линолеуму, эбониту, что под руку попадалось, сделал иллюстрации к сотням книг, не гнушался оформлять отрывные календари, сам напрашивался оформлять дешевые книжки серии «Для крестьян» и журналы для сельского в основном читателя—и загудели, засверкали по взбаламученной, неграмотной, но жадной до знаний России его переплясные девки и залихватские победоносные красноармейцы, снопы и наковальни—броские символы мира, труда, счастья.


И сейчас на выставках и в альбомах его эти мелкие, тысячами изготовленные работы не оттесняются высокомерно большими его полотнами, а живут в радостном и плотном единстве.


Конечно, что скрывать, он уставал от заказных бесконечных работ, они отнимали времени больше, чем ему бы хотелось. Но он не мог, не понимал, как можно выполнять эти заказы небрежно, немастерово. Даже когда появлялась досада на неинтересный объект, он знал, надо преодолеть себя, и тут же появится внутренний голос долга, а долг обязательно пробудит интерес. Это что же, спрашивали его, насилие над собой? Да нет, другое, отвечал Борис Михайлович: для художника не может быть, не должно быть неважного, недостойного, ибо весь мир прекрасен и интересен. А думая так, знал он, что ни один день своей жизни не посчитает пропащим, ведь он работал, а работа есть жизнь, а жизнь есть праздник...


Не голод, обильно сдобренный холодом, не отсутствие холста и красок, даже не тиф были его врагами. Это что ж, временно, переможется вместе со всеми. А вот личный его враг уже плотно поселился в его теле и хозяйничал вовсю, враг страшный, неостановимый. Враг смертельный. Он еще пишет «Прогулку», где изобразил себя и Юлию Евстафьевну, но он уже знает, что никогда не сесть ему на рысака; еще кое-как ковыляет на двух палках или костылях и даже пытается путешествовать, чтобы набраться впечатлений, насытить голодающие глаза, пока мир его не суживается до пределов квартиры. А вскоре и костыли не помогали, одна нога безжизненно волочилась, другая предавала. И был день: он упал, когда остался в квартире один, упал и не смог подняться.


Упал лицом вниз, как срубленный солдат. С тех пор его уже одного не оставляли, и мир его как будто бы съежился до одной комнаты, кресла и окна. Часто вместо подписи он рисовал церквушку с голубым куполом, потому что одиннадцать лет будет видеть ее из окна ежедневно и ежечасно— мир, кажется, сужен до едва различимой точки... Но он же сделает эскизы для праздничного оформления одной из площадей Петрограда в честь первой годовщины революции, но дух захватывает от тысяч лиц его революционных картин,— а ведь и всего-то был вынесен из дому, усажен в автомобиль и прокачен по улицам (автомобиль дал Луначарский),— да журналисту на заметку крохотную не хватит! Когда он с огорчением смотрел на неудавшиеся полотна своих товарищей, он не говорил, что им не хватает таланта или профессионализма, он говорил— «любви мало!». Вот в чем дело! А любви у него было через край, и любовью (и волей, конечно!) писал он и картины и «стенки» к календарям.


Но все ж таки— так мешала, так мучила боль, и, несмотря на больное уже сердце, решился рискнуть—испытать еще одну операцию. Его предупредили: наркоз может быть только местным, общего не выдержит сердце. Это значит, что не будет больно только коже, а когда нож пройдет дальше, в спинной мозг... тут уж, мил человек, рассчитывайте только на свое мужество. Борис Михайлович посоветовался со своим мужеством и решился.


Перед первой операцией он, как мы знаем, просил никому не говорить о своей болезни, напротив, просил говорить, что чувствует себя замечательно. Но, зная тяжесть ее, заканчивает приготовленные к выставке работы: «Не знаю, останусь ли жив. Сегодня иду в музей насладиться, может быть, в последний раз...»


Накануне второй, стоя на костылях и зная, что операция более чем опасна, он дописывал одно из гигантских своих полотен.


И вот — третья. Он пишет письмо 18-летней дочери.


«Милая и дорогая Иринушка,

Пишу тебе накануне завтрашней операции. Чувствую я себя отлично пока. Наркозу большого давать мне не будут, а только местную анестезию сделают.

Рисовал сегодня гримы для Островского, сделал 9 рисунков — конечно, всё пришлось сделать наспех. Работать в комнате с открытой дверью в коридор, где бродят хромые, завязанные и забинтованные больные,— это не очень-то удачная обстановка для рисования типов Островского... Ну, милая, целую тебя, желаю успеха в работе и особенно в работе над собой и над своим отношением к людям. Обнимаю, целую.
Твой папа».


Операция продолжалась четыре с половиной часа, и Борис Михайлович знал, что она продлится не меньше. Врачи каждую минуту ждали болевого шока и неизбежной смерти. Опухоль в спинном мозгу оказалась доброкачественной, величиной с грецкий орех — и ничего в течении главной болезни эта операция не изменила, просто костлявая и на этот раз натянула на себя платье надежды.


Через месяц его привезли домой. Не оставляли мучительные судороги в ногах. В кровати он не мог сам повернуться. Дочка спросила, как он себя чувствует. Борис Михайлович воскликнул: «Отлично! Отлично!»— и сияющими глазами окинул стены мастерской. Смотрел на сотворенное и незаконченное, уже примериваясь, с чего начнет: со старых ли долгов, с новых ли задумок, пришедших в больнице.


А уже начала сохнуть правая рука.


В этот черный год третьей операции (с точки зрения здоровья, когда они были светлыми?) Борис Михайлович выпускает замечательную книгу «Русь. Русские типы Б. М. Кустодиева», участвует во всех крупных выставках, пишет пейзажи, занимается скульптурой для фарфора, в его квартире проводятся собрания художников, делает эскизы декораций, заполняет рисунками десятки альбомов. Он живет! Он работает! Его посещают художник Нестеров и писатель Алексей Толстой, они видят лишенного подвижности, но веселого, обаятельного, талантливейшего человека. Они и не подозревают, что спит он теперь на резиновом матрасе, что голову поднять нельзя от болей в шейных позвонках. Просто умница и художник, которому не больно-то повезло со здоровьем, но который, кажется, и внимания особого на это не обращает— и молодец, настоящий человек...


По делу приезжает Шаляпин, задумана постановка «Вражьей силы» по пьесе Островского, а кому же как не Кустодиеву воплотить на сцене мир Островского?


Давайте присмотримся к встрече этих двух людей, рожденных Волгой.


Один—гигант, красавец, атлет, дорогая шуба нараспашку, любимец, пышет здоровьем и славой. Другой...


«Жалостливая грусть охватила меня, когда я, пришедши к Кустодиеву, увидел его прикованным к креслу. Жалко было смотреть на обездоленность человечью, а вот  ему как будто она была незаметна: лет сорока, русый, бледный, он поразил меня своей духовной бодростью — ни малейшего оттенка грусти в лице. Блестяще горели его веселые глаза — в них была радость жизни».

Кустодиев соглашается на все предложения, но Федор Иванович замечает, что художник на него как-то этак посматривает, как будто ухватывает его своими веселыми и цепкими глазами, как будто утягивает в себя.

— Ну-ка, — говорит Борис Михайлович,— вот попозируйте мне в этой шубе. Шуба у вас больно такая богатая. Приятно ее написать.
— Ловко ли?— отвечает Шаляпин.— Шуба-то хороша, да возможно, краденая. Недели три назад получил ее за концерт. Предложили спеть концерт и вместо платы деньгами али мукой предложили шубу. Экий я мерзавец—буржуй! Не мог выбрать похуже— выбрал получше.
Хитрит? Только что сочинил?
— Вот мы ее, Федор Иванович, и закрепим на полотне. Ведь как оригинально: и актер, и певец, а шубу свистнул.


Смешно? Да, во всяком случае, весело, два веселых таланта к делу приступают. Приступка не дело, вот—дело.

Единственным человеком, кто не видел один из самых совершенных шедевров Кустодиева, был сам автор, сам Борис Михайлович. Картина огромна, и. чтобы оглядеть ее всю целиком, надо отойти на порядочное расстояние, так, где-нибудь в центр зала Русского музея. А куда отойдешь в тесной мастерской? Да что картина, он и Шаляпина-то толком не мог, как художник, разглядеть: мастерская—это для Шаляпина не масштаб, даже не рама.


Брат Кустодиева, славный своей мастеровитостью, сообразил наклонный мольберт, и Борис Михайлович писал картину почти лежа в кресле; писал, видя ее целиком только в сознании. Он глядел вверх перед собой, видя всего несколько цветовых пятен и, как заметил его друг: «Это с его-то болями в шее, в руках!» И закончив, тоже не увидел: его поздравляли, восторг был единодушный, а он так и не увидел.


Нет, не иссякали строительные материалы памяти, надежды и любви. А могучий Шаляпин бегал по городу, доставал грузовик, и вместе с сыном или братом поднимали с коляской немощного титана и везли его в театр— мастер пожелал быть на каждой репетиции, чтобы уточнить декорации.


...Когда речь заходит об излюбленном кустодиевском типе, то сразу же вспоминают его «купчих», «кустодиевских красавиц», воплощавших его мечту о России, образ самой России, добытый из своего понимания родины и слитый с артезианскими глубинами былин и сказок. («Купчиха» — что? Не более чем знак, подпись под картиной. И вот такая деталь. Пышных красавиц в жизни он не любил. Но как только пытался отойти от «своего» типа, у него ничего не получалось. Над нэпманшами смеялся, презирал их — а кто как не эти откормленные красотки походили на прежних купчих? Да и кто были его «купчихами»? Актриса Художественного театра, сыгравшая купчиху в пьесе Островского, домработница, дочь, которую он ласково называл Путей, соседка, живущая двумя этажами выше; вот ведь какие странные купчихи...)


Такой еще вопрос—почему женщина? Ну, а почему береза, а не дуб? Почему Волга, а не Енисей? Его дородные красавицы напрямую говорили о красоте, урожайности самой жизни. Вот и в словаре Даля: дород—урожай в должной мере; дородный— здоровый, гладкий, крепкий и видный, красивый, статный. Дородным может быть и дом, и жить можно дородно. Вот где отгадка его купчих.


Мужчинам что же, не повезло? Ведь не говорят же «кустодиевский мужчина»... Ну, и неправильно, что не говорят. Он есть, он неизмеримо реже встречается, но он есть. Просто от мужчин требовал этот тип одного— быть гигантом и в физическом и в духовном смысле. А многие ли потянут? Но когда он встречал такое в жизни—возникал, распахнувши «краденую» шубу на полгорода. Шаляпин; показала свою мощь революция, и зашагал над городом, да что над городом!— над миром!— его «Большевик».


И была в городе Кустодиевске заветная, заповедная улица. Не то, чтобы она была перегорожена запрещающими знаками, или там дома на запоре, нет, но как часто ее проскакивали, чтобы вернуться на галдящие площади. А здесь все было тихо, как шорохи майских ветров, светло, но не ярко, любовно, но любовь эта всегда была полувысказана, словно не для всеобщего обозрения — хоть и картина —выставлялась. И жила здесь всего одна женщина. Вот она застигнута в счастье, но счастье живет лишь в намеке улыбки, вот она купает ребенка под сенью сирени, еще, еще портреты, но только все печальнее глаза ее, и суше и тверже становится рот.


Имя этой женщины, его ангела, сестры милосердия, имя его любви и бесконечно твердой и надежной опоры—Юлия Евстафьева Кустодиева. Но если он никогда не считал себя мучеником, то и она не была мученицей. Это благодаря ей дом их был не только надежен, но и весел: когда надо, она садилась к роялю, который Борис Михайлович выменял на картину; приходила нужда, и она брала в руки ломик и шла добывать дрова. С изумлением смотрела она, как брат Бориса Михайловича мастерил бог весть из какой дряни автомобиль, и мастерил именно на их последней ценности, на красивом и дорогом диване (вот здесь ему приспичило, больше негде), но как же рада была, когда автомобиль этот не разнесло на куски, как раньше мотоцикл, и они не часто, пусть раз в несколько месяцев, вывозили Бориса Михайловича то до кинотеатра, то до Эрмитажа (друзья-художники выстелили входную лестницу досками и вкатили его на коляске в залы), то до друзей, чтобы послушать новинку—детекторный радиоприемник.


Равными они были и по человеческому таланту и по таланту любви, и в этом было их счастье.


И только на портретах глаза ее становились все печальнее.


В 54-летнем возрасте Ирина Кустодиева, Путя, вспоминала:

«Сколько любви, преданности, какое чувство долга нужно было для того, чтобы пятнадцать с половиной лет отдать помощи и душевной поддержке тяжелобольного мужа! И никогда ни слова недовольства, ни намека на усталость. Верный друг, нежная мать и хозяйка, она была женщиной необычайной душевной чистоты и удивительной доверчивости. Все тяготы жизни, все заботы по дому и семье лежали на ней одной. Да, отец не ошибся в выборе спутницы жизни, она была достойна его. Я хочу, чтобы все это знали, ибо без ее повседневной помощи и ухода он не мог бы жить, не мог бы работать...»


Ирина одного не сказала, может быть, главного. Что эти пятнадцать с половиной лет были не полутора десятками лет безнадежной, хоть и гордой борьбы с судьбой, а были взлетом творчества художника, годы, когда он стал им, расцвел и изумительно совершенствовался. Ангелы наши— они же не в сферах хрустальных летают на эфирных крылышках; вот они, рядом с нами, в простенькой шали на зябнущих плечах, с горстью щепочек в руках...


У него трясутся руки, он не может делать тонкую работу— хорошо, он откладывает тонкую, делает, какую может, руки обретают силу, и он возвращается к тонкостям. Он не может самостоятельно разрезать блина, а создать изумительную «Русскую Венеру» может!


Уже беспрерывно болят руки, запястья, плечи, ко всему полная атония кишечника, боли слегка заглушаются, только когда он слушает музыку или стихи—и к нему приходит Блок и читает стихи несколько часов подряд, и врывается шумный могучий Шаляпин и поет ему три часа, а Борис Михайлович подпевает. Вот уже сам и к роялю подъехать на коляске не может — Ирина приводит 13-летнего, вихрастого мальчика, он играет, Борис Михайлович хватает карандаш, бумагу - и рождается вдохновенный портрет Мити Шостаковича.


Он уже только пять часов может сидеть в кресле, немеют пальцы рук, но к нему приходят собратья по ремеслу за «запасом бодрости, умиления и веры в жизнь» (М. Добужинский), и «при виде этой невероятной, прямо фантастической жизненной потенции становилось стыдно за недостойные минуты недовольства судьбой, сетований и прямого нытья у нас—здоровяков и крепышей» (И. Грабарь). Да разве только люди!— кустодиевская кошка с утра приносила Борису Михайловичу по котенку, вспрыгивала на колени и подавала ему по мяукающему мячику в зубах,— так они за пазухой Бориса Михайловича и копошились весь день, питались его теплом.


Шел май 1927 года. Два месяца назад Луначарский сообщил, что Борису Михайловичу выцелено Советским правительством 1000 долларов на поездку в Берлин для лечения. Ему едва исполнилось 49 лет. 15 мая к Кустодиеву обращаются с правительственным заказом на картины, посвященные десятилетию Революции, а вечером он празднует с друзьями свои именины. Скоро ложится — ко всем болячкам прилепилось еще и воспаление легких.

Через день состояние его признано безнадежным. Лежа, он доделывал очередные эскизы и нарисовал карикатуру на Путю. В 11 часов вечера его не стало.


Светло шелестел майский ласковый дождь. За гробом шагал художник Замирайло, отогретый теплом кустодиевского дома. По широкополой шляпе и плащу текли струи. И по лицу: то ли дождь, то ли слезы.

— Плачет природа,— сказал он, словно оправдываясь.— Скучно без Кустодиева.


А через год открылась выставка, задуманная к 50-летнему юбилею и ставшая посмертной. И не только зрители, даже критики были потрясены величием сделанного. Тысяча работ— все разные и все единые: будто дома, улицы, площади одного счастливого города.


Это был волшебный, дивный город, галдящий, дерзкий, радужный, огромный. Вам кажется, что вся лазурь собрана с неба и брошена на церковные купола, все изумруды мира выстланы по земле вместо травы, все шамаханские шелка туго окутали статных пышных красавиц. А на горе стоит в роскошной шубе Федор Иванович Шаляпин. А за углом молодая счастливая женщина купает ребенка, и огромный куст сирени осеняет их, как венец невесту. А на новых улицах тысячные толпы чествуют революцию, и несет— и вечно будет нести—рабочий человек алый стяг, обвевающий землю.


В майские свежие дожди кажется, что природа плачет, скучно ей без Кустодиева. До сих пор.


Журнал "Крестьянка" № 10 1984 г.


Оптимизация статьи - промышленный портал Мурманской области

Похожие новости:


Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь.
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.
publ, Мои статьи | Просмотров: 3193 | Автор: Дмитрий | Дата: 20-08-2010, 10:43 | Комментариев (0) |
Поиск

Календарь
«    Июль 2019    »
ПнВтСрЧтПтСбВс
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
293031 
Архив записей

Июль 2019 (1)
Июнь 2019 (14)
Май 2019 (6)
Апрель 2019 (11)
Март 2019 (8)
Февраль 2019 (9)


Друзья сайта

  • График отключения горячей воды и опрессовок в Мурманске летом 2019 года
  • Полярный институт повышения квалификации
  • Обучение по пожарно-техническому минимуму
  •